Спорт. Здоровье. Питание. Тренажерный зал. Для стиля

Как сделать своими руками рваные джинсы, нюансы процесса

Бразильское кератиновое выпрямление волос Brazilian blowout Польза бразильского выпрямления волос

Как подобрать свой стиль одежды для мужчин: дельные советы экспертов Современный мужской стиль одежды

Какого числа день бухгалтера в России: правила и традиции неофициального праздника

Как заинтересовать девушку по переписке – психология

Рыбки для пилинга Рыбки которые чистят ноги в домашних условиях

Поделки своими руками: Ваза из листьев Вазочка из осенних листьев и клея

Определение беременности в медицинском учреждении

Как разлюбить человека: советы психолога

Вечерние платья для полных женщин – самые красивые для праздника

Как снимать шеллак в домашних условиях

Развитие детей до года: когда ребенок начнет смеяться

Размерная сетка обуви Nike Таблица размеров спортивной обуви

Вкусные идеи меню для романтического ужина с любимым

Маленькие манипуляторы: советы родителям, которые идут на поводу у ребенка Ребенок манипулятор психология

Хочу чувствовать что чувствуешь ты


НОБЕЛЕВСКАЯ ЛЕКЦИЯ БРОДСКОГО

Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной

роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно

далеко - и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в

демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, - оказаться

внезапно на этой трибуне - большая неловкость и испытание.

меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог

обратиться, что называется, "урби эт орби" с этой трибуны и чье общее

молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода.

Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то

простое соображение, что - по причинам прежде всего стилистическим -

писатель не может говорить за писателя, особенно - поэт за поэта; что,

окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост,

Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, и,

возможно, тоже испытывали бы некоторую неловкость.

Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком

случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь

себе как бы их суммой - но всегда меньшей, чем любая из них, в отдельности.

Ибо быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни,

и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют

меня часто - видимо, чаще, чем следовало бы - сожалеть о движении времени.

Если тот свет существует - а отказать им в возможности вечной жизни я не

более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой - если тот свет

существует, то они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь

изложить: в конце концов, не поведением на трибуне достоинство нашей

профессии мерится.

Я назвал лишь пятерых - тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги,

хотя бы по тому, что, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы

лучше: источников света - ламп? звезд? - было, конечно же, больше, чем

пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико

в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается,

благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не

облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих

этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного

и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у

них есть больше, что сказать миру, нежели у меня.

Поэтому я позволю себе ряд замечаний - возможно, нестройных, сбивчивых

и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени,

отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия

защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек

моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем

случае, он претендует на систему. Но это у него, как правило, заемное: от

среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте.

Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он

пользуется для достижения той или иной - пусть даже и постоянной - цели,

нежели самый творческий прцесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову

Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы - не более благородны.

Если искусство чему-то и учит (и художника - в первую голову), то

именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней - и

наиболее буквальной - формой частного предпринимательства, оно вольно или

невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности,

уникальности, отдельности - превращая его из общественного животного в

личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную - но

не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства,

литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку

тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и

недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в

частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической

необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение,

они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия - равнодушие и

Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс

норовят оперировать, искуство вписывает "точку-точку-запятую с минусом",

превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую

Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как

обладающую "лица необщим выраженьем". В приобретении этого необщего

выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к

необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того,

является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы

прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым

благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна,

и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досаднно израсходовать

тавтологию - тем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по

чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним

вместе не лягут и спасибо не скажут.

Язык и, думается, литература - вещи более древние, неизбежные,

долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония

или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по

существу, реакция постоянного, лучше сказать - бесконечного, по отношению к

временному, ограниченному. По крайней мере, до тех пор пока государство

позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право

вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного

устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма

прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и

будущему), и человек, чья профессия язык, - последний, кто может позволить

себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только

возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько

возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными

или претерпевающими изменения к лучшему - но всегда временными -

очертаниями.

Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике -

всегда "вчера"; язык, литература - всегда "сегодня" и часто - особенно в

случае ортодоксальности той или иной системы - даже и "завтра". Одна из

заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время

его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе

подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным

названием "жертвы истории". Искуство вообще и литература в частности тем и

замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В

обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды,

вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения

именуется "клише". Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его

определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого

материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих)

всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной

генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в

лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является

создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто

оказывается "впереди прогресса", впереди истории, основным инструментом

которой является - не уточнить ли нам Маркса? - именно клише.

На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто

писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях

языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и и

осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и

представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу,

истории. Только если мы решили, что "сапиенсу" пора остановиться в своем

развитии, литературе следует говорить на языке народа. В противном случае

народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая

реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика - мать

этики; понятие "хорошо" и "плохо" - понятия прежде всего эстетические,

что в эстетике не "все позволено", потому что количество цветов в спектре

ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или,

наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно

совершая выбор эстетический, а не нравственный.

Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание -

всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает

человека, ее переживаюшего, лицом еще более частным, и частность эта,

обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже

сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от

порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее

восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме

политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является

гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда

плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его

вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее - хотя, возможно,

и не счастливее.

Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом смысле следует

понимать замечание Достоевского, что "красота спасет мир", или высказывание

Мэтью Арнольда, что "нас спасет поэзия". Мир, вероятно, спасти уже не

удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке

развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в

том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как

правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В

антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим

прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература, не

побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает

нас от прочих представителей животного царства, является речь, то

литература, и в частности, поэзия, будучи высшей формой словестности,

представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель.

Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции; тем не

менее, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется

мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно

подразделению общества на богатых и нищих; но, если для существования

социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные

обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем-чем, а в

образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата

вторжением в жизнь человека ложного выбора. Сушествование литературы

подразумевает существование на уровне литературы - и не только нравственно,

но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку

возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя,

произведение литературы - искусства, по выражению Монтале, безнадежно

семантического - обрекает его на роль только исполнителя.

В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в

какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате

популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией

общества, т. е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все

более неизбежной. Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек

моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более

надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение - не

монолог, но разговор писателя с читателем - разговор, повторяю, крайне

частный, исключающий всех остальных, если угодно - обоюдно

мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как,

впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет.

Равенство это - равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь

в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или

некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря

о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть

продукт взаимного одиночества писателя и читателя.

В истории нашего вида, в истории "сапиенса", книга - феномен

антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для

того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том,

на что "сапиенс" этот способен, книга является средством перемещения в

пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это,

в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего

знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся

ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению.

Бегство это - бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону

числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и

подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего,

кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас

ожидает прошлое - прежде всего, политическое, со всеми его массовыми

полицейскими прелестями.

Во всяком случае положение, при котором искусство вообще и литература в

частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне

нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой -

хотя мысль эта неоднократно меня посещала - но я не сомневаюсь, что,

выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не

основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне

думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать

о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по

одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое

разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным

противоядием от каких бы то ни было - известных и будущих - попыток

тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования.

Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более

эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина.

Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один

уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против

литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не цензурные

ограничения и т. п., не предание книг костру. Существует преступление более

тяжкое - пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек

расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация

Она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я

первый готов был бы поверить, что существует некая пропорция между

материальным благополучием человека и его литературным невежеством;

удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и

вырос. Ибо сведенная к причинно-следственному минимуму, к грубой формуле,

русская трагедия - это именно трагедия общества, литература в котором

оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.

Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот

вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных

миллионами же, - ибо то, что происходило в России в первой половине XX

века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия - во имя

торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и

состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу

только, что - не по опыту, увы, а только теоретически - я полагаю, что для

человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой

бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего.

И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера,

Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о грамотности, не об

образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или

иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при

тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв, тем не менее,

далеко превышает список ими прочитанного.

Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что

русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже

потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому,

что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим,

объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе

и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения,

сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее

диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.)

Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота

1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в

США или Великобритании. Иными словами, человек бесстрастный мог бы заметить,

что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он

кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего

из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая

социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не герой

Гибнет хор.

Хотя для человека, чей родной язык - русский, разговоры о политическом

зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить

тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание

своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их

соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло

определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не

говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев

возникшую. Она, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением

памяти, как это может показаться со стороны. "Как можно сочинять музыку

после Аушвица?" - вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей,

может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, - повторить

его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в

сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. "А

как после Аушвица можно есть ланч?" - заметил на это как-то американский

поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае,

оказалось способным сочинить эту музыку.

К боли привыкаешь. Ее слишком просто скрыть под маской показного жизнелюбия. Нужно сыпать беззаботными шутками, быть остроумным, в меру саркастичным, отзывчивым, легким в общении. И никто не догадается, что твое сердце разрывается от невыносимой боли.

Я не люблю навешивать свои проблемы на других, лучше пережить все в одиночку. Ведь людям намного приятнее видеть рядом с собой неунывающего и удобного человека. Я привык быть удобным.

Пустоту скрыть сложнее. Она неумолимо расползается от центра груди, черными нитями опутывая все желания, оставляя после себя непроглядную бездну. Темную и глухую, которую уже ничем не заполнить. С недавних пор пустота - везде. Во мне. Вокруг. В других.

Я чувствовал, что постепенно, словно по капле, она осушает меня. Она как пустыня – раскаленная, сухая, безжизненная. Я должен был испытывать безумный, первобытный ужас, но спектр моих чувств был слишком мал. Лишь легкое покалывание, отголоски тех ощущений, что прежде не давали мне покоя. Кажется, это называется фантомной болью, когда человек продолжает чувствовать ампутированную часть тела, и это причиняет ему страдания. Нечто схожее происходило со мной. Чувства и эмоции постепенно отделялись, но продолжали напоминать о себе. И я не знаю, что могло произойти, когда фантомы покинули бы меня, оставив пустую бесстрастную оболочку.

Я совершил опасное путешествие, Дитон предупреждал нас о последствиях, но я сделал свой выбор. Я не знал, что происходит с Эллисон и Скоттом, возможно, то же, что и со мной, а может быть что-то совсем другое. Я каждый день обещал себе, что попытаюсь выяснить это, но всегда откладывал разговор на потом. Передумывал в последнюю секунду, и мне начинало казаться, что это знание лишнее. К чему мне знать об их тьме?

Сегодня я остался на дополнительные занятия и возвращался домой в одиночестве. Сейчас мне было проще находиться одному, чтобы не имитировать чувства и эмоции. Я не хотел, чтобы кто-то узнал о моем, если можно так выразиться, недуге. Начались бы разговоры и попытки помочь. Бессмысленные и жалкие. Я не хотел всего этого.

На улице уже стемнело, над головой раскинулось антрацитовое небо без единой звезды, изо рта вырывался пар, который в мгновение ока растворялся в тишине и рождался с новым выдохом.

Моя поступь была бесшумной, прорезиненная плотная подошва обеззвучивала каждый шаг, и я слышал лишь собственное участившееся от быстрой ходьбы дыхание. Внезапный хруст под ногами заставил меня замереть на месте и посмотреть вниз. Обычная лужа, в выемке плохо уложенного асфальта, которая уже успела покрыться тонкой корочкой льда. Так обычно на первый взгляд, но я как зачарованный отступил на шаг и сел на корточки, непроницаемо глядя в образовавшуюся трещину. Лед треснул под моим весом, буквально размялся в кашу, и мутная вода затопила кристальные пластинки, а также носок моего ботинка. Я быстро стянул перчатки, сунул их в карманы куртки, и протянул вперед руку, пальцами касаясь ледяной воды. Подушечки обожгло холодом, но я не отдернул руку. Слишком мало. Я полностью окунул ладонь в воду, чувствуя, как немеет рука, и как прорезают кожу раздробленный лед и острые мелкие камешки. Я надавил сильнее, чтобы они вонзились глубже. Режущая боль и онемение. Два совершенно разных оттенка, которые на несколько секунд заполнили собой пустоту. Пустота хуже боли.

Стайлз? – совсем рядом раздался удивленный и чуть взволнованный голос.

Я замер, уменьшая давление на руку, но все же не вытаскивая ладонь из воды, и обернулся на голос, который узнал мгновенно. Увидев его обладателя, я лишь секунду задержал на нем взгляд, после чего вновь вернулся к своему глупому для всех нормальных людей занятию.

Ты вернулся? – отрешенно спросил я.

Ответ меня не волновал, но я не мог проигнорировать его появление.

Как видишь, - ответил Дерек. – Чем ты тут занят?

Ничем, - я пожал плечами.

Повисла тишина, после чего он опустился рядом со мной на корточки, глядя на мою уже изрядно замерзшую ладонь, погруженную в воду.

Это называется «ничем»? – с горькой усмешкой спросил он.

Холодно, - когда я произносил эти слова, то почувствовал, что мои губы дрожат. Я, наверное, и вправду замерз.

Я отрицательно мотнул головой.

Стайлз, - Дерек погрузил руку в воду и крепко сжал мои окоченевшие пальцы. – Хватит.

Он заставил меня подняться на ноги, поддерживая, словно я сделан из фарфора.

Спасибо, - дрожащими губами прошептал я, и посмотрел в его глаза.

Заботливые, взволнованные, слегка рассерженные моим поведением. Столько забытых мной эмоций. Я видел их в его глазах, все до одной, но хотел видеть еще больше.

Зачем он вернулся? Ведь он уже бросил все в этом городе, включая меня. Так эгоистично. Эгоистично уехал и вернулся эгоистично. Не спрашивая, не советуясь, просто поставил перед фактом – вот меня нет, и вот я уже снова рядом.

Я знаю, что с тобой происходит, - ласково сказал он, и сжал в своих больших горячих ладонях мою скованную холодом руку.– Я вернулся, чтобы помочь.

Я нахмурился, не зная, как реагировать на его слова. Пальцы постепенно согревались, проходило болезненное онемение, и я почувствовал приятное покалывание в самых их кончиках.

Зачем? – теперь мне был интересен его ответ. Я хотел видеть и знать. – Что ты чувствуешь?

Вину, - не задумываясь, ответил Дерек.

Да, черт возьми, вину, - он резко прижал меня к себе, и быстро зашептал, обжигая дыханием мою щеку. - Из-за того, что это случилось с тобой. Я не думал, что все произойдет именно так. Думал, без меня тебе будет лучше, проще, безопаснее. Я ошибся. Я должен был стать твоей поддержкой, а стал катализатором твоих проблем. Я должен был приехать раньше. Как только впервые услышал смутные слухи о твоих изменениях.

Он замолчал, решительно обхватил мое лицо руками и, не раздумывая, прижался к моим побледневшим губам своими. Этот поцелуй был отчаянным, страстным и неизбежным, как надвигающаяся и сметающая все на своем пути волна цунами. Невозможно было остановить его.

Я ответил не сразу. Замер, как истукан, пытаясь уловить собственные эмоции. Но его напор был столь силен, что я не мог больше противиться этому. Дерек целовал меня так, словно этот поцелуй мог вернуть меня к жизни.

Эта мысль показалась мне забавной, и сквозь поцелуй я улыбнулся. Искренне. По-настоящему. А потом подумал о том, что похож на гребанную Белоснежку. Спал в своем хрустальном гробу, отравленный злой колдовской силой, безучастный ко всему миру, и смиренно ждал спасения. И вот он, мой Прекрасный Принц. Явился так внезапно, и разрушил проклятие поцелуем истинной любви.

Я оторвался от его губ и прыснул от смеха.

Я - Белоснежка, - выпалил я, глядя на обескураженного Дерека. – А ты мой принц.

Пустота постепенно расступалась. Я физически ощущал, как она сдается, уходит прочь, рассасывается, а на ее место приходят почти позабытые чувства. Гнев за то, что уехал и бросил меня. Радость от того, что вернулся. Возбуждение, что снова рядом со мной.

Мы едва добрались до моего дома. Тихо пробрались в спальню, упали на аккуратно заправленную с утра кровать и целовались до изнеможения, не в силах насытиться друг другом. Его сильные руки на теле, укусы в шею, просьбы простить. Мне нужно было больше. Я хотел впитать в себя все его чувства и эмоции. Я соскучился по ним. По ним и по нему.

Дыхание давно сбилось, губы и шея горели от жгучих поцелуев, а сердце неистово билось в грудной клетке, как дикая птица, рвущаяся из костяного плена. Рядом с ним, я чувствовал себя живым. Действительно живым. Не фантомом и не тенью себя прежнего. Огарок моей истлевшей души вспыхнул вновь, пока еще совсем слабо, но, тем не менее, он рассеял сгустившуюся вокруг сердца тьму. И это было только начало.


В темноте у окна,
на краю темноты
полоса полотна
задевает цветы.
И, как моль, из угла
устремляется к ней
взгляд, острей, чем игла,
хлорофилла сильней.
Оба вздрогнут — но пусть:
став движеньем одним,
не угроза, а грусть
устремляется к ним,
и от пут забытья
шорох век возвратит:
далеко до шитья
и до роста в кредит.

Страсть — всегда впереди,
где пространство мельчит.
Сзади прялкой в груди
Ариадна стучит.
И в дыру от иглы,
притупив остриё,
льются речки из мглы,
проглотившей её.
Засвети же свечу
или в лампочке свет.
Темнота по плечу
тем, в ком памяти нет,
кто, к минувшему глух
и к грядущему прост,
устремляет свой дух
в преждевременный рост.
Как земля, как вода
под небесною мглой,
в каждом чувстве всегда
сила жизни с иглой.
И, невольным объят
страхом, вздрогнет, как мышь,
тот, в кого ты свой взгляд
из угла устремишь.
Засвети же свечу
на краю темноты.
Я увидеть хочу
то, что чувствуешь ты
в этом доме ночном,
где скрывает окно,
словно скатерть с пятном
темноты, полотно.
Ставь на скатерть стакан,
чтоб он вдруг не упал,
чтоб сквозь стол-истукан,
словно соль, проступал,
незаметный в окно,
ослепительный Путь —
будто льётся вино
и вздымается грудь.
Ветер, ветер пришёл,
шелестит у окна.
Укрывается ствол
за квадрат полотна.
И трепещут цветы
у него позади
на краю темноты,
словно сердце в груди.
Натуральная тьма
наступает опять,
как движенье ума
от метафоры вспять,
и сиянье звезды
на латуни осей
глушит звуки езды
по дистанции всей.

Стихотворение И. Бродского, датированное 71-м, посвящено Л.В. Лифшицу, близкому другу поэта, человеку, оказавшемуся способным понять и принять поэта таким, каким он был. Это философское размышление о месте человека в мире, стране, собственной жизни, тема протеста против нивелирования человеческой личности. Каждый человек уникален, и выравнивать всех под единый стандарт, как это угодно любому правительству во все времена, просто убийственно для эго.

Бродский является новатором стиха не только в тематике, но и в ритме, в рифмах, в метафорах, у Бродского содержание и форма становятся равными самому себе, то есть той неотъемлемой структурой, которую мы прежде ставили в кавычки.

Одной из ярких особенностей поэзии Бродского является использование стилистического приема парафразы - явления, в общем, не характерного для русской поэзии (лес - часть полена, вся дева - колено). Парафраза обычно определяется как стилистический прием замены простого слова или фразы описательной конструкцией, а семантически - как выражение окольным путем того, что могло бы быть сказано просто, общепринятыми языковыми средствами. Главное требование к слову у Бродского - точность, экспрессивность и полная адекватность выражаемым мыслям и чувствам.

Сложнейшие речевые конструкции, разветвленный синтаксис, причудливые фразовые периоды опираются на стиховую музыку, поддержаны ею. Не вяло текущий лиризм, а высокая лирическая волна, огромная лирическая масса под большим напором.

С этим и связано представление поэта о ценностях: они усматриваются не в жизни, а, может быть, в душе поэта. С земными «ценностями» дело обстоит неважно. Оттого и вульгаризмы, грубость, соседство высокого и низкого, чересполосица белого и черного.

Здесь видна одна из отличительных черт лирического героя - полное, едва ли не болезненное отсутствие самолюбия и самоуверенности. Все существо героя так или иначе подчинено вечным и абстрактным категориям, будучи в то же время окруженным и подавленным бытовыми проблемами:

Я сижу у окна. Я помыл посуду.

Я был счастлив здесь, и уже не буду.

Но именно эту ношу, намеренно или бессознательно, накладывает на него Бродский - справляться со всеми неудачами путем достижений не физических, но духовных:

Гражданин второсортной эпохи, гордо

признаю я товаром второго сорта

свои лучшие мысли, и дням грядущим

я дарю их как опыт борьбы с удушьем.

Он выбрал этот путь для своего героя, а стало быть, для самого себя - ведь Бродский как никто был близок своему alter ego, тот служил ему кем- то вроде проводника по миру Слов. Результатом этой связи стало глубокое, но не беспросветное одиночество:

Моя песня была лишена мотива,

но зато ее хором не спеть. Не диво,

что в награду мне за такие речи

своих ног никто не кладет на плечи.

Я сижу в темноте. И она не хуже

в комнате, чем темнота снаружи.

Лирический герой смиряется с этим - уж таково свойство его души, - но не от бессилия, а от сознания всей целесообразности такого одиночества, обусловленного ожиданием чуда (чуда искусства - позже Иосиф Бродский четче сформулирует это). Оно являет собой логичный и безболезненный выход, дорогу дальше. Путь же вперед Бродский не считает изменой прежним убеждениям, прежним чувствам, хотя эволюция лирического героя на протяжении стихотворения хорошо нами просматривается:

Я писал, что в лампочке - ужас пола.

Что любовь, как акт, лишена глагола.

Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,

вещь обретает не ноль, но Хронос.

Вот это уже отражение одного из главных жизненных принципов героя - ведь «пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, что оно меньше, а потому, что оно - вещь, тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее». А мысль всегда выражается в словах, тем более, что все его произведения объединяет идея о превосходстве языка над временем.

Важно отметить, что Бродский избегает употребления прилагательных и почти никогда их не рифмует - вещь наиредчайшая в русской литературе (школа Цветаевой, которую он в этом превзошел). Здесь мы видим такое же ускользание буквального, рационально постигаемого смысла, который растекается в потоке ассоциаций. При этом стихотворение практически лишено эпитетов.

"…Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли, и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем…»
Иосиф Бродский - Поэт, имеющий скромность утверждать, что его гениальные стихи - "товар второго сорта", но он дарит их своим читателям, настоящим и будущим, «как опыт борьбы с удушьем».

Интересными показались и эти строки: "…готический стиль победит как школа,
как способность торчать, избежав укола…». "Бывают странными пророками Поэты иногда" (Кузьмин) - Бродский предвосхитил движение "готов": в наше время, действительно, в молодежной культуре появился «готический стиль… как способность торчать, избежав укола».

Современность этого стихотворения, актуальность его темы подтверждает тот факт, что уже в 21 веке слова положены на музыку известной культовой группы «Ночные снайперы». Диана Арбенина - прекрасный исполнитель, ее песни - настоящие, без фальши, может, потому ее и заинтересовали стихи Бродского.

Музыка передает боль человека, изнемогающего от непонимания и одиночества, такая же предельно собранная и откровенная, резко-брутальная, как стихи. Что-то безвозвратно ушло, что-то неожиданно открылось…В этой песне Арбенина под одинаково упругий, жесткий аккомпанемент гитары одинаково безапелляционно поет о пустынном одиночестве, холодном непонимании. Ритмичное, но тихое гитарное вступление нарастает и переходит в крик. Плавные, тягучие звуки сопрано саксофона в конце куплетов подчеркивают одиночество и какую-то обреченность.

Исполнителем был изменен текст: припевом стали финальные строки каждой строфы стихотворения (Я сижу у окна. За окном осина. /Я любил немногих. Однако - сильно. /Я сижу у окна. Я помыл посуду. /Я был счастлив здесь, и уже не буду и так далее). Благодаря такой перестановке появляется песенное начало, становится более четкой и логичной песенная композиция.

По эмоциям и силе выражения чувств лирического героя стихи Бродского сильнее звучат в исполнении Дианы Арбениной, ведь музыка способна «досказать» всё, дополнить ощущения, «дорисовать» образ, созданный поэтом. Хотя, честно говоря, мне очень нравятся эти стихи в исполнении самого Бродского, благо сейчас есть возможность услышать их.

(анализ выполнен Скороходовой Людмилой)

Вам также будет интересно:

Проявление туберкулеза при беременности и способы лечения
Туберкулез – опасное инфекционное заболевание, вызываемое микобактерией Mycobacterium...
Гардероб Новый год Шитьё Костюм Кота в сапогах Клей Кружево Сутаж тесьма шнур Ткань
Одним из любимейших сказочных героев является кот в сапогах. И взрослые, и дети обожают...
Как определить пол ребенка?
Будущие мамочки до того, как УЗИ будет иметь возможность рассказать, кто там расположился в...
Маска для лица с яйцом Маска из куриного яйца
Часто женщины за несколько месяцев заранее записываются в салоны красоты для проведения...
Задержка внутриутробного развития плода: причины, степени, последствия Звур симметричная форма
В каждом десятом случае беременности ставится диагноз - задержка внутриутробного развития...